— Так. А это чья расписка?
Незабудный покосился на глубокий шрам под грудью и сконфуженно закряхтел.
— Это одного, на меня подосланного, я на тот свет отправил в Сиднее. А он все-таки успел чиркнуть.
— Да… интересная летопись! — пошутил доктор Арзумян. — Ну как-нибудь зайду вечерком, почитаю.
— Доктор… Леонтий Афанасьевич, мне должны из Москвы перевод… Вы уж извините. Сколько я вам должен?
— Вы мне должны — лежать. Понятно? Больше вы мне ничего не должны. Если вы денек полежите, то я вам обещаю дать сдачи хорошее самочувствие. Все?.. — И он посмотрел на Пьера. — А это? Ваш внук?
— Приемный, — шепотом ответил Артем.
— Что же, такого стоит и принять. Как тебя зовут, мальчик?.. Пьер? Так вот что, Пьер, завтра утром пойдешь в аптеку, возьмешь этот рецепт… — И, быстро написав рецепт, дав соответствующие наставления, обещая навестить завтра же к вечеру, Левон Ованесович ушел.
Но дома ему не пришлось сразу лечь спать. Он застал в своей комнате Сурена. Тот был чем-то взволнован и угрюмо расхаживал из угла в угол.
— А спать? — спросил доктор.
— Папа, — сказал наконец Сурик, — ты имей в виду, этот мальчишка, который за тобой приходил только что, — расист.
Тут доктор сделал то, что он так часто обычно требовал от пациентов, говоря: «Раскройте пошире рот и скажите „а“»… Потом Левон Ованесович захлопнул рот, сделал вид, что проглотил слюну, и внимательно посмотрел на сына.
— Да, — продолжал Сурик, — он всякими анекдотами дразнился с акцентом, и он меня на вечеринке у Милки Колоброда обозвал еще как-то… «Бико», кажется. Так они алжирцев дразнят.
— Кто это — они? — поинтересовался доктор.
— Ну, французы там, империалисты, фашисты ихние.
— Так, — сказал доктор. — Значит, он империалист. Давно не встречал. Ну и что? Что из этого следует?
— А то, что я на твоем месте не пошел бы к ним больше.
— Нет? Не пошел? — Доктор встал и, подойдя к сыну, крепко взял его за подбородок. — Нет, мой дорогой. Если тебе придется когда-нибудь быть на моем месте… если тебе доверят это место, так ты пойдешь. Очень глупый ты. Нет, ты не бико! Ты просто бычок, глупый обидчивый бычок. Я раненого немца перевязал, когда мы его схватили. Раненый, больной — это вообще уже не противник. Это пациент. Иди спать. Утром подумай, что я тебе сказал. На свежую голову подумай. А насчет этого империалиста мы еще с тобой потолкуем.
И долго еще сидел старый доктор у себя в кабинете, ерошил жесткие и без того взлохмаченные волосы, разводил руками, сам с собой о чем-то толкуя. Конечно, он все-таки расстроился. Все было понятно и естественно: мальчишку привезли оттуда, из чужого мира, из него еще не выветрились многие гнусности. И как-никак было чуточку обидно за то, что пережил сейчас сынишка.
И невольно пришли тяжелые воспоминания. Он вспомнил, как был схвачен гитлеровцами, когда, едва успев эвакуировать раненых, сам задержался в госпитале. Его тогда приняли за еврея и хотели расстрелять, а он из гордости не собирался сам опровергать эту ошибку. И только случайность, свидетельство одного из жителей и оставшиеся в госпитале документы спасли доктора.
Гитлеровцы не могли понять, почему доктор промолчал даже тогда, когда его уже собирались прикончить расисты. А доктор объяснял потом своим товарищам: «Я не считал для себя возможным пользоваться какими-то привилегиями, которые беззаконно и гнусно даются одному народу и отнимаются у другого. Почему я буду отрекаться? Я уважаю все нации. Вполне уважаю и ту, к которой меня по ошибке причислили». Ему удалось через одного своего старого пациента связаться с подпольем, перебраться через фронт, и он ушел к партизанам.
Подойдя к шкафчику, Левон Ованесович достал оттуда какой-то пузырек, отмерил, налил в мензурку воды, поболтал в руке, опрокинул в рот и лег досыпать свою короткую докторскую ночь.
Все плохо спали в эту ночь. Ксана несколько раз просыпалась, вздрагивая, и садилась на постели. Потому что ей все снилось, стоило лишь задремать, что вокруг идет бой. Дымный кромешный бой, какой она не раз видела в кино. Ей нужно спасти раненого командира. То она подползала к нему под огнем, и у нее не хватало сил поднять раненого. То это было уже в глубоком и темном каземате… И она протискивалась в удушливых, узких ходах подземелья и застревала. И нельзя было вздохнуть. Или, наоборот, надо было карабкаться по совсем гладкой стене и потом идти по узкому наружному карнизу, очень высоко, без всякой опоры. И, не достав до бойницы, через которую надо было спасти командира, она падала, падала в бездну. По-всякому повторялось это. Но каждый раз у командира было точно такое же лицо, как на той фотографии, что висела у Ксаны над кроватью. Конечно, это был Григорий Богданович, отец Ксаны. И не могла уже Ксана вызволить его, спасти…
Не спала бабушка Галина Петровна. Вставала, в который уже раз снова открывала комод, доставала слежавшиеся листки, расправляла, хотела прочесть, но как доходила до строки «Дорогая ма…» да видела букву «м» с петельками вверх, так и роняла голову на край выдвинутого ящика. И поднимался с постели, накинув на плечи тужурку, Богдан Анисимович, подходил к ней, наклонялся, припадал виском, сам незаметно вытирая глаза о седые пряди ее волос.
— Ляг, старая… ляг, Галя. Люба моя родная, ну не добивай себя! Не знали мы разве с тобой, что нет уже Грини в живых? Давно уже дума такая у нас была. Не терзайся. Ну, обездолил он нас с тобой, зато, подумай, сколько он матерей от горя уберег. Мы сердцем своим за это заплатили, а он-то ведь жизнью своей. Что поделаешь…